Василий Васильевич Розанов и его книга «Уединенное».
 Лицо, портрет, маска

 

 

 

 

Про Василия Васильевича Розанова написано так много слов, и такая большая часть из них -- славословия, что писать "против Розанова", "инвективу", хочется уже из одного нежелания попасть в общий поток. Кроме того, кажется, что те, кто Розанова ругали, делали это либо слишком коротко и презрительно, либо в связи с какими-то личными вдруг возникшими разногласиями. Поэтому хотелось бы попробовать заняться более-менее последовательной критикой Розанова, соответствующей моменту, затронув при этом достаточно общие вопросы, заявленные в самой теме -- "лицо, портрет, маска". Основным материалом для разговора послужит, как и требовалось, книга Розанова "Уединенное", из которой я буду цитировать с указанием страниц по следующему изданию: "Василий Розанов. Сочинения. Ленинград, 'Васильевский остров', 1990". Работа, очевидно, потребует цитат и из других произведений Розанова, но тут я уже буду больше цитировать по-розановски, по памяти, с возможными перевираниями.

Розанов не раз упоминает имя Метерлинка. Во втором коробе "Опавших листьев" он пишет следующее: "Начал 'переживать' Метерлинка: страниц восемь я читал неделю, впадая почти после каждых 8 строк в часовую задумчивость". В статье седьмого года: "...первыми же страницами своих книг он породнил нас с этим 'высшим стилем' души человеческой и открыл все, что она может созерцать... Метерлинк (насколько он понят) перевел человечество в высший этап существования, из которого уже невозможно вернуться в предыдущий, немножечко сравнительно с ним подвальный..."

Страшноватые слова, к которым еще придется возвратиться. Розанов утверждает возможность резкой перемены во всем человечестве благодаря работе одного конкретного писателя. С легкостью приписав подобные достижения Метерлинку, Розанов позже говорит и про себя нечто подобное.

Мне кажется, что каждое данное поколение может ощутить себя поразительно отличным от всех предыдущих только по причине неспособности понимать прошлое. Поэтому в текстах Розанова я надо искать не то, что он видит, а то, чего он не видит, не положительные, а отрицательные истины. Главный смысл последних процитированных слов получается следующий: "все предыдущие тысячелетия человечество жило как будто в подвале". Все стихи, которые люди написали, все войны, которые они вели, все подвиги, которые они совершали, не имеют никакого значения, поскольку теперь пришел Метерлинк и все прошлое сделал для нас туманным.

Розанов говорил, что он сделал литературу интимной, какой она не была до него, но при этом не писал ничего для себя, стремился публиковать любые свои тексты. Он же говорил, что в нем происходит разложение литературы. Я попытаюсь рассмотреть, как именно происходило в нем разложение, и как при этом разложении в Розанове сочеталось такое количество противоречивых свойств.

Еще Эмерсон предрекал сдачу художественной литературы перед дневниками. Его немного сумасшедший читатель Уолт Уитмен о своих стихах сказал так: 'who touches this, touches a man'. К самым знаменитым книгам Розанова эта формула подходит идеально. Борхес говорил, что главное для него в Уитмене -- несовпадение реального поэта Уитмена и полумифического героя его стихов по имени Уолт Уитмен. Несовпадение лица Уитмена и его маски он оценивал как нечто исключительное здоровое. Нам важно понять, что это значит -- интимная литература. Стоит ли вообще touch a man? И второй вопрос: может ли писатель снять с себя маску, не значит ли ощущение интимного общения с писателем того, что маска наоборот слишком плотно приросла к его лицу, а само лицо прекратило существование?

Возьмем книгу "Уединенное" и будем читать ее с начала. К сожалению, прижизненные издания Розанова достать трудно, а то, как выглядела книга согласно замыслу автора, имеет большое значение, особенно если вспомнить, что Розанов помещал в свои книги семейные фотографии. "Уединенного" это касается в меньшей степени, но "Опавшие листья", в которых так часто упоминаются родственники Розанова и их болезни, в произвольном оформлении теряют очень много. Хотя, конечно, можно сказать, что современные издания Розанова отражают изменившееся существование его слов: они перестали быть частными записями и перешли в память языка. Пожалуй, нелегко будет найти другого столь прочно вошедшего в язык прозаика -- в этом Розанов обошел  даже многих больших поэтов.

Итак, начинаем читать "Уединенное". По первым же строкам можно многое сказать об общем духе розановских записей. В начале -- вступление о смысле записей (это "опавшие листья" души, "нечаянные восклицания", которые так трудно поймать, пока они не умерли), и о читателе( следует достаточно кокетливый пассаж о том, что читатель не нужен, и насколько без него лучше, чем с ним), главное -- говорится о "неведомых друзьях", для которых книга написана.

Следующий фрагмент содержит в себе сразу несколько основных тем и приемов Розанова. К Розанову ходят декаденты (бесплодные), и когда они все уходят остается только "учитель с фантазиями" -- Протейкинский. Вместе они удивляются количеству галош в прихожей Розанова, а следовательно и количеству живущих около его труда людей. "У меня за стол садится 10 человек, -- с прислугой. И все кормятся моим трудом. Все около моего труда нашли место в мире". Тут появляется одно из множества розановских противоречий -- он одновременно жалуется на обездушенность литературы, на "медный язык Гуттенберга" (с. 29) на торг в литературе (с. 95), и сам же гордится своими литературными доходами, тем, что он "потрудился" (с. 33). Это очень важное противоречие, важно понимать, что когда Розанов жалуется на продажность литературы, он говорит прежде всего о собственной продажности. Воспоминания о той эпохе вовсе не создают впечатления времени, когда все продавалось. Наоборот, можно вспомнить множество людей того времени, отдавших себя литературе полностью и практически безвозмездно -- в перечислении нет необходимости. Мир Розанова субъективен и состоит практически из одного Розанова. Собственно, знаменитая характеристика Гоголя, -- "черт, в испуге хватающийся за крест" -- подходит, если подумать, к Розанову куда больше, чем к Гоголю. Если вы попытаетесь вообразить себе эту картину -- хватающегося в испуге за крест черта -- то вряд ли вы при этом сможете представить не карикатурного Гоголя, а вот Розанов на такой воображаемой картине будет выглядеть очень живо.

Наш отрывок продолжается следующими словами:

"И вовсе civis romanus -- не 'Герцен', а 'Розанов'.

Герцен же только гулял." Эти слова тоже важны, поскольку являются примером того, как Розанов конструирует мир свой книги, в котором живут особые персонажи. Кстати говоря, интересно почитать статью о Герцене 11 года, в которой он о Герцене писал следующее: "он, столько лет прожив, -- все только писал!! ... Решительно ничего не щупал руками, а все 'выдумывал'!! Тридцать лет выдумывать из головы -- это черт знает что такое!" ... Чистый словесный спиритуализм, без всего содержимого... Это соловей закрыл глаза и поет о чем-то, едва касаясь 'легкими перстами' темы. Дело не в теме, а в музыке (последний курсив мой -- Н.Н.) ... Герцен был только литератор". Розанов может писать так хорошо, точно и убедительно только о себе,  мир его населен мастерски сделанными собственными копиями, поэтому эти слова можно рассматривать как автопортрет, тем более что почти все характеристики Герцена он в других местах применял и к описанию самого себя.

Касательно персонажей Розанова нужно еще заметить, что к реальным людям они имеют мало отношения, единожды попав в розановский мир, они живут уже по его законам. Лучший пример такого персонажа -- Салтыков-Щедрин. Розанов "имел безотчетный вкус не читать Щедрина, и до сих пор не прочитал ни одной его 'вещи'". Так он писал в "Уединенном" (с. 32). В последнем письме Голлерабаху: "Щедрин, беру тебя и благословляю". Не будет, наверное, особенной смелостью предположить, что и до конца своей жизни Розанов Щедрина не прочитал. Благословляет он его как персонажа, так же как и проклинал как персонажа.

И последнее характерное свойство записей Розанова -- их бестактность. Замечательный пример бестактности мы находим уже в следующем отрывке. Про упомянутого Протейкинского Розанов пишет, что у него перед ним есть "глубокая и многолетняя вина". "Я о нем, хотя только от утомления, сказал однажды грубое и насмешливое слово. ... И грубое слово я сказал заочно, когда он вышел за дверь". Непонятно, слышал ли кто-нибудь тогда это грубое слово? Уж точно не сам Протейкинский. Зато теперь про это грубое слово будет знать не только Протейкинский, но и весь мир.

Пропускаем рассуждение о мимолетности мыслей и читаем дальше: "Сев задом на ворох корректур и рукописей, и 'писем в редакцию', М. заснул:

И снится ей долина Дагестана:

Лежал с свинцом в груди...


Сон нашего редактора менее уныл: ему грезятся ножки хорошенькой актрисы В-ской, которая на все его упрашивания отвечает:

Но я другому отдана

И буду век ему верна."

Здесь мы тоже замечаем особененные черты розановского письма. Во-первых, его стихотворные цитаты всегда банальны. Прочитайте сколько угодно Розанова, и увидите, что стихи для него никогда не есть что-то личное. Он воспринимает их только в качестве части всеобщего сознания. Интересна также отчетливая литературность этого фрагмента, которая особенна заметна в словах о сне редактора. Я не говорю уже об идее подобных снов, может быть они кому-то и снятся, но сами слова "ему грезятся ножки хорошенькой актрисы В-ской" имеют какой-то явно гоголевский тон. Впрочем, это достаточно редкий случай резкой неоднородности текста: обычно Розанов говорит одним голосом.

Теперь перестанем читать все подряд и будем листать "Уединенное", вспоминая заодно (но не озвучивая воспоминаний) слова Мандельштама, Шкловского, Ремизова, Ахматовой, Синявского, обоих Ерофеевых и многих других его читателей. Пожалеем еще раз, что то, что мы листаем, не слишком близко к тому, что листали первые читатели.

Как устроен мир Розанова? Разумеется, сразу в голову приходит простой ответ: мир Розанова полон противоречий. Однако, в этом мире есть некоторые области вполне ясного вида. Итак, мир его полон "деятелями", они же "мыслители" (этого слова он, впрочем, почти не употребляет), они же "литераторы". Деятелей этих он ругает за множество грехов, за то, что то, что они делают "все равно с точки зрения Костромы, Ельца, конкретного, жизненного" (с. 99), но сам при этом явно пребывает в области не "конкретного, жизненного", а именно "деятельности". Он жалуется на то, что таких-то деятелей Россия не оценили по достоинству, а таких-то переоценила, говорит, что если от судьбы такого-то деятеля зависела судьба России. Деятели эти, как уже говорилось, суть, очевидно, жители "внутреннего мира" -- ведь они и есть "персонажи". В связи с этим стоит упомянуть тот талант, который Розанов практически не проявляет в "Уединенном" и "Опавших листьях", но которой у него действительно замечательно развит: способность наблюдать и описывать "внешний мир". Когда он пишет об воссоздавателях старой техники рисования фресок, которые говорят, что "наша же стена дышит легко. В груди у нее не спирает, влага выходит наружу и испаряется.", или о танцах сиамцев: "их танцы -- это целая цивилизация", о своих итальянских впечатлениях или о жизни старообрядцев в Риге, ему удается нарисовать людей совершенно независимых от любых деятелей, для которых его записи из "Уединенного" явно не могли быть интересны. Эстетическое чувство "мира" развито у него очень хорошо, но важно заметить, что оно часто у него пропадает.

В "Уединенном" этого чувства нет, в нем все сдвинуто в сторону солипсизма. Вот что он пишет о Мережковском (с. 69): "Мережковский схватил душою -- не сердцем и умом, а всей душой -- эту мою мысль, уронил ее в себе; сопоставил с миром христианства, с зерном этого мира -- аскетизмом; и постиг целые миры. Таким образом он 'открыл семью' для себя, внутренно открыл, под толчком, под указанием моим. И это есть в полном значении 'открытие' его, новое для него, вполне и безусловно самостоятельное его открытие (почему Михайловский не открыл?). Я дал компас и, положим, сказал, что 'на западе есть страны'. А он открыл Америку. В этом его уроднении с чужими идеями есть великодушие. И Бог его наградил."

Этот фрагмент замечателен тем, как Розанов проговаривается в нем касательно ценности своих открытий: "открыл Америку". Нельзя, конечно, понять, насколько серьезно относился Розанов к своим открытиям Америк. Вот еще одна цитата (с. 82): "той широты мысли, неизмеримости 'открывающихся горизонтов' -- ни у кого до меня, как у меня, не было". И еще одни, знаменитые, слова: "Да, да! Никто этого не говорил; я -- первый... Просто, сидеть дома и хоть бы ковырять в носу и смотреть на закат солнца". Возвратимся еще раз к Метерлинку, благо для Розанова он символический персонаж. "Все эти слова, новые в обществе и литературе, выражали -- ступенями -- огромное углубление человека. Все стали немножко 'метерлинками', и в этом суть." (с. 54) В другом месте он говорит о "метерлинковском перевороте". (с. 72) Впрочем, последний фрагмент имеет особый интерес, поскольку в нем этот "переворот" связывается с умственным поворотом в сторону пола (а это для Розанова область очень важная), который сочетается с половой слабостью. Другими словами, то, о чем разговаривают, гибнет под влиянием этих разговоров.

Приведу еще две достаточно большие цитаты. Первая из статьи "Метерлинк": "Он не философски доказал, но художественно начертал мир 'потенций', -- того, чего нет еще -- но будет, того, чего нет уже -- но было: но начертал это не как будущее и прошедшее (это -- все знали и умели), а как сейчас сущее, полу-осязаемое, полу-видимое, несравненно могущественное -- но чему  нет имен и вида. Он постиг, что в "сейчас" мира замешано (без малого) все его прошлое и все его будущее: и замешано не неосязаемо, а именно осязаемо, но только не грубо осязаемо. Это именно сумеречные вещи, которыми опутано и дневное бытие, и бытие ночное, в их резкой и устойчивой определенности."

Вторая цитата из работы Ницше "О пользе и вреде истории для жизни", глава 4: "Историческое знание льется из неиссякаемого источника, заливая все своим потоком; чуждые, лишенные связи образы, теснятся отовсюду, память широко раскрывает двери и все еще не успевает вместить всего. Человеческая природа мучительно напрягается, чтобы принять этих чуждых пришельцев, разместить и оказать им должный почет, но они и сами борются между собой, и человеку, чтобы не погибнуть в их борьбе, нужно победить и подчинить их. Привычка к такому хаотическому, беспорядочному состоянию своих владений постепенно обращается во вторую природу человека, хотя нет сомнения, что эта вторая природа много слабей, бесплодней и болезненней первой. В конце концов современный человек несет в себе бесконечное множество неудобоваримых камней знания, которые потом при случае, как рассказывает сказка, изрядно гремят у него внутри. Это громыхание выдает существенную черту современного человека: поразительное противоречие между внутренним содержанием, которому не отвечает никакая форма, и формой, у которой нет внутреннего содержания -- такого противоречия не знали древние. Знание, обильно поглощаемое современным человеком не ради утоления голода, и даже с отвращением, не является более преобразующим и побуждающим к деятельности импульсом, а остается скрытым в том хаотическом состоянии, которое современные люди с гордостью называют своим сокровенным 'внутренним миром'". Читал ли Розанов Ницше -- неизвестно. Кажется, что скорее нет: "...в то время как Ницше ничем решительно не мотивировал своего преклонения перед 'сильным белокурым зверем, Леонтьев совершенно ясно высказал основание своего поклонения..." Нелепо отрицать достоинства трудов Константина Леонтьева, настолько они несомненны, но столь же нелепо отрицать тот факт, что мыслителем он был несравненно более слабым, чем Ницше, и аргументировал Ницше свои взгляды тоже куда последовательнее.

Так вот, вряд ли будучи хорошо знакомым с Ницше (скорее он был с ним знаком не лучше, чем с Шопенгауэром -- см. стр. 97; впрочем, сам Ницше, как и его учитель -- один из учителей -- Эмерсон, к "нечитанию" всегда относились положительно), Розанов своим внимательным взглядом зафиксировал те же "симптомы".

Возьмем его первый посвященный собственной персоне пассаж. (стр. 41) "Удивительно противна мне моя фамилия ... Такая неестественно отвратительная фамилия дана мне в дополнение к мизерабельному виду ... Да я просто не имею формы (causa formalis Аристотеля). Какой-то 'комок' или 'мочалка'. Но это от того, что я весь -- дух, и весь субъект: субъективное действительно развито во мне бесконечно, как я не знаю ни у кого, не предполагал ни у кого". Насколько я помню, многие читатели воспринимали эти разговоры о мизерабельности как сообщающие общению с писателем особую до сих пор не виданную (а эта невиданность, небывалость книг Розанова и им самим не раз подчеркивалась) степень интимности. Следует все же признать, что на самом деле такого рода самоуничижение -- один из самых старейших риторических приемов. Однако, объективная ситуация огромного несовпадения внутреннего и внешнего мира зафиксирована точно.

Отвлечемся  от анализа души Розанова на основе его собственных показаний, и задумаемся, а что собственно означает игра, которую ведет с нами Розанов? Самые наивные читатели верят, что Розанов был просто откровенен и писал фактически для себя. Чтобы понять, что это не так, достаточно попробовать себе представить Розанова, пишущего "в стол".  Понятно, что в стол из его записей не могло пойти почти ничего. Наоборот, все у него шло из стола. Вспомним теперь, что он писал о Гоголе: «Последние главы «Мертвых душ» Гоголь сжег; но и те, которые успели выйти, исказили совершенно иначе духовный лик нашего общества, нежели как начал его выводить уже Пушкин». Или о Достоевском: «Достоевский как пьяная нервная баба вцепился в «сволочь» на Руси и стал пророком ее». Такого рода высказываний у Розанова просто не счесть – нет, пожалуй, ни одного большого русского писателя, о влиянии которого у Розанова не нашлось бы несколько противоречащих, но в равной мере убедительных высказываний. Вне влияния  Розанов почти не видел писателя. Он был, конечно, очень хорошим критиком, потому что это самое писательское влияние осознавал очень чутко, знал все его оттенки. Это в некотором смысле была его специальность, почти все его критические статьи посвящены одной этой теме. Тут с ним никто не потягается. Человек, не любящий книги, найдет у Розанова идеально записанные собственные мысли.

Как уже говорилось, Розанов был исключительно внимательный наблюдатель, его короткие портреты всегда убедительны. Коротко его принцип письма о людях можно описать так: он всегда пишет о неприличном. Если, к примеру, он ведет речь о человеке, идущем на самопожертвование, то главное, о чем он на самом деле напишет – скрытая гордыня. Умение бить в больные места у Розанова развито замечательно. В связи со сказанным стоит предположить, что интимные книги Розанова вовсе не были плодом простодушия. Наоборот, они идеально просчитаны. Издавая их, Розанов решил сыграть в очень опасную игру, но поскольку он был очень умелым игроком, победа (не говорим о том, какая польза была Розанову от его победы) была сокрушительной.

Есть еще дополнительный весьма интересный вопрос, для рассмотрения которого у меня, к сожалению, не хватает знаний. Все мы знаем про такое страшное нечто под названием «советское литературоведение». Разумеется, есть у него некоторые совершенно нелепые области, вопрос возникновения которых слишком сложно, да и неинтересно, ставить, нежизнеспособные и рухнувшие вместе с тоталитарным режимом. Но есть, однако, и такие области, которые, хотя и были вроде бы безусловно «советскими»,  влияния совершенно не потеряли. Ужасы советского литературоведения – на пустом ли месте они возникли? Мне кажется, что достаточно почитать «Энциклопедию Брокгауза и Ефрона», чтобы понять, что не на пустом. Удивительно, но она исключительно идеологизированна. Если смотреть внимательно, то можно там разглядеть почти все позднейшие приемы и штампы советского школьного литературного обучения. Стоит вспомнить, что коммунальную психологию Зощенко описал во всех подробностях уже в начале 20-ых годов, с тех времен она практически не изменилась.

Ницше сказал где-то, что ничего важного с человеком за последние 4.000 лет не произошло – почти все, чем человек владеет, он создал в предшествующие времена. Нельзя ли аналогичным образом предположить, что все важные для советской истории события произошли до 17 года? Такое общее предположении звучит, конечно, слишком дерзко, так что вернемся к Розанову.

Что каждый должен знать: каким должен быть великий писатель земли русской. Прежде всего, у него должна болеть душа. Он должен быть великим и гениальным. Он  должен быть всегда откровенным. Его нельзя судить по меркам обычных людей, то есть величие его несомненно,  но при этом каждое его конкретное слово можно спокойно игнорировать. Он великий человек, гордость народа, но у него обязательно случаются «ошибки». Фактически он пребывает в статусе священного сумасшедшего. Любой школьный учитель знает, что умом он куда выше Льва Толстого, потому что последний наделал кучу понятных последнему идиоту идеологических ошибок, но Лев Толстой – явление мистическое и особенное, ему надо посвятить культ, ему следует приносить жертвы, а слушать его слова нет никакой необходимости.

Я думаю, что не совру, если скажу, что в наше время авторитет Розанова несравнимо выше авторитета Толстого. Он куда больше подходит для ума, воспитанного на вышеперечисленных представлениях. Русская литература научилась играть на многих человеческих слабостях. Розанов с его талантом умел использовать все ее навыки, он играл на всех слабостях, на каких только можно играть. Интимные книги Розанова – идеальная гениально слепленная компиляция всех грехов русской литературы. В них собраны и выставлены на продажу все представления о «великой русской литературе», «русской душе» и других выгодных товарах. На такие добродетели, как смирение, любовь к никому не принадлежащей истине, в них нет ни намека. Устроенная после 17 года мумификация русской литературы и похороны, которые ей устраивает Розанов, имеют много общего.

Веничка Ерофеев в своем небольшом тексте «Василий Розанов глазами эксцентрика» перечисляет не такое уж маленькое число грехов Розанова, но тут же его полностью оправдывает. Я так поступать не собираюсь, но все-таки Розанов один моих любимых писателей, которого я стараюсь читать все, что выходит, и неплохо было бы  этот факт попробовать согласовать с вышесказанным. 

Есть два способа чтения Розанова. Первый исходит из упомянутой идеи великого писателя. В этом случае Розанов воспринимается как идеальный литературный деятель, главное богатство которого – «музыка», а слова ничего особенного не значат.  Для такого чтения он дает немало оснований. Второй способ – читать его слова внимательно и понимать, что смысл их вообще-то страшен. Где-то он говорит, что Россия приняла смерть от своей литературы. Касательно России эти слова скорее не верны. А вот к самому Розанову они подходят. Из двух вещей состоят писания Розанова: из ненависти к литературе и из литературы. Он все время пытался сорвать с себя маску писателя, но от этих попыток становился только больше писателем. Последняя запись в «Уединенном»: «Никакой человек недостоин похвалы. Всякий человек достоин только жалости». Однако, в том и состоит печальное свойство книг Розанова, что похвалу его книги могут вызвать легко, а жалость – вряд ли. Виктор Шкловский, когда писал статью о Розанове, человеческий вопрос вовсе не рассматривал. Вот, говорил он, новый вид литературы. Кухонная тема уже всплывала в «Тристраме Шенди» Стерна, а общий дух имеет аналогом письма Толстого жене. Только письма Толстого не были литературой, а записки Розанова – литература. Махина движется вперед.

В том, что книги Розанова вызывают похвалу, а не жалость – его собственная вина. Строить монастырь у себя в душе, то есть запрещать себе всякий шаг в сторону смирения, никто его не заставлял. Однако, жалости он достоин при любых обстоятельствах. Сам он писал, что если кто-нибудь будет говорить ему похвальное слово «над раскрытой могилой», то он вылезет из гроба и даст ему пощечину. Мы, однако, эти слова игнорируем и вместо того, чтобы незаметно о нем помолчать, спокойно хвалим его вслух. Но дело в том, что делаем мы так будучи очарованы его же мастерством, становясь при этом как бы персонажами его книги. Книги Розанова есть ужасающий маскарад, на котором никак нельзя различить где лицо, где портрет, а где маска, потому что автор и сам себя потерял на этом маскараде.